Дождь кончился в двадцать один двадцать — первая сухая минута за три дня. Я вынесла на балкон чай в стеклянной кружке, накинула на плечи одеяло, села на табурет, который стоит там вместо кресла, и положила телефон на перила экраном вверх.

Двор у нас на девять этажей вниз, с берёзами вдоль тротуара и одной лампой у второго подъезда. Под лампой стоит лужа, которой хватает на целое небо. В доме напротив горят два окна: на четвёртом синим, телевизор, на шестом жёлтым, там кто-то ходит с чайником.

Четыре минуты двенадцать

Запись прибоя лежит у меня в телефоне четвёртый год. Четыре минуты двенадцать секунд, файл без названия, только дата. Я включаю её редко и всегда не вовремя — обычно когда нужно закончить вечер, а он не заканчивается.

На балконе звук получился плоский: телефонный динамик отдаёт шипением, а не водой. Я прибавила на два деления, потом убавила. Соседям было не слышно: у них телевизор громче. В воде звук приходит всем телом, а не ушами, поэтому запись — это не вода, а её описание, сделанное кем-то другим.

Я включала её четыре раза. Каждый раз доходила примерно до первой минуты сороковой секунды и начинала заново.

На перилах, рядом с телефоном, стоит пепельница. В ней одна недокуренная сигарета, и я не помню, в котором часу её зажгла.

В двадцать два часа на шестом этаже погасили свет, и двор стал слышно лучше: за домом играла музыка из машины, две фразы, потом тишина, потом те же две фразы. Я подумала, что за шесть лет на суше научилась слышать воду где угодно — в сливе, в капели с козырька, в чайнике перед закипанием. Это не утешение, это слух. Он не выключается вместе с записью.

Чай остыл к двадцать второй минуте, но я его допила: холодный чай лучше, чем никакого. В двадцать два сорок стало холодно, и я ушла в комнату. Запись я выключила на той же секунде, на какой выключала все предыдущие разы.

Дверь на балкон закрыла плотно, чтобы не тянуло. Телефон остался на перилах: заряд был три процента, и я решила, что дослушаю завтра.